Когда началась война и актеров стали посылать с концертами на фронт, я стала мечтать о такой поездке. Фантазия рисовала мне одну картину романтичнее другой: мне представлялось, что мы будем выступать под свист пуль и разрыв снарядов, что после кон¬церта актеры вместе с санитарами будут переносить и забинтовывать раненых... Что меня ранят во время выступления слегка, но я, истекая кровью, не уйду со сцены, что в меня влюбится седеющий командир и, очень может быть, придется попартизанить. Я была на фронте не один раз, и все было иначе — и проще, и значительнее. В 1943 году на одном из фронтовых концертов нам сделали сцену с занавесом, который раздвигался на две половины «вручную». Так как у нас не было свободных рук, нам дали в помощь двух бойцов. Один был высокий, черноглазый грузин с тонкой, как у девушки, талией. Он очень нам помогал, пока не влюбился в балерину... и стал все путать: когда нужно было закрывать занавес, он не закрывал, когда мы умоляли его открыть, он задумчиво глядел на балерину и не понимал, чего мы от него хотим, а однажды, когда она танцевала лезгинку, он неожиданно для нас вышел на сцену и стал кричать «асса!». Капитан Ходжаев, который сопровождал нашу бригаду по фронту, страшно возмущался: «Совсем несознательный боец! Скажи, пожалуйста, завтра я выйду на сцену петь «Сулико», ты что, будешь мне подпевать, да?» Боец серьезно посмотрел на Ходжаева, потом перевел влюбленный взгляд на балерину и сказал: «Нет, я вам подпевать не буду». Второй боец был невысокого роста, коренастый и немножко нескладный. О таких говорят: неладно скроен, да крепко сшит. Лицо у него было милое, серьезное, с серыми, широко расставлен¬ными глазами. Мне казалось, что эти глаза часто останавливаются на мне. Ходжаев уже грозил нам с балериной пальцем. У него была какая-то своя норма общения актрис с фронтовиками. Он, например, считал, что актрис после концерта надо немедленно изолировать от зрителей: «Ты понимаешь, улыбнешься ему, поговоришь с ним и... уедешь, а он, понимаешь, будет о тебе думать, он, может быть, грустный будет... Это непатриотично». — Да вы что, Ходжаев, может быть, считаете, что с женщин паранджу рано сняли? — Нет, не рано, но иногда ее надо надевать. На последнем концерте высокий боец правильно открывал и закрывал занавес, но был такой грустный и так шумно вздыхал, что было слышно в публике, а после концерта он ушел незаметно, ни с кем не простившись. На другое утро в своем концертном чемоданчике балерина обнаружила маленький кинжал с вырезанными на рукоятке ее и его инициалами... — Вот я вас что-то хочу спросить, сказал мне сероглазый боец, да боюсь. — Что-нибудь обидное для меня? — Нет, ничем не обидное, если бы вы были нормальный человек, а как вы — артистка... Вы не с Урала? — Нет, я коренная москвичка. — Я сам с Урала, с города Камышлово, деревня Баранниково. Так вот в первый год войны почтальонка у нас была из эвакуированных — в точности вы. С какого боку я на вас не смотрю, все вы получаетесь! Его своеобразная, уральская, с вопросительной интонацией речь напомнила мне, как в первые месяцы войны, оторвавшись от театра, с годовалым ребенком и матерью я приехала в Свердловск. Оставив своих на вокзале, я поехала в центр в надежде устроиться, обошла театры, комитет по делам искусств и очень скоро поняла, что люди в учреждениях устали говорить: мест нет, свободных единиц нет, прописка не разрешена. К вечеру я вернулась на вокзал. Мама сообщила мне, что у нас пропал чемодан, а у сына начинается ангина. Я машинально раскрыла записную книжку и на первой же странице увидела фамилию наших близких знакомых, которые уже месяц назад эвакуировались под Свердловск — в город Камышлов, деревню Баранниково. С первым пригородным поездом мы отправились в путь. Маленькое село встретило нас приветливо. Крестьянка, к которой я постучалась, отдала мне лучшую комнату, не спрашивая прописки и справки о санобработке. Село было самое обыкновенное и какое-то знакомое; казалось, что когда-то мы в нем уже были: широкая дорога посредине с небольшими домиками с обеих сторон, сельпо, сельмаг и маленькая извилистая речушка. Одно нас очень поразило: все домашние животные в селе носили иностранные имена. В стаде не было ни одной коровы Машки, ни одного бычка Васьки или Борьки. Самым модным именем для коров была Элеонора, меньше было Розалий и Эмилий. Бараны все были Генрихи. Не знаю, кто занес в эти дальние уральские села такие чужие замысловатые имена ... Вскоре моя хозяйка Фина серьезно советовалась со мной: — Элеонорка отелилась бычком, посоветуй, как назвать? Я стала называть ей имена: Мальчик, Резвый, Буян... — Да че ты говоришь такое, которое всякий дурак сказать может... Ты дай такое имя, которое никто не давал. Вот в Шарташском колхозе быка назвали Гамлет ... — Эрик Четырнадцатый, — не моргнув, сказала я. Хозяйка задумалась. — А можно четырнадцатый откинуть? Он ведь у нас первый, а Эриком-то как хорошо кликать. Вполне для быка приличное имя. Я быстро привыкла к несложному, но нелегкому крестьянскому труду; научилась рыть картошку, срезать капусту и даже доить коров; не научилась я только запрягать лошадей. Я побаивалась их и избегала этого. Но однажды мне поручили отвезти овощи курсантам. — Я не умею запрягать, — призналась я. — Так мы тебе запряжем, — сказал бригадир. — Но я не умею поворачивать лошадь ни направо, ни налево. — А ты отсюда по прямой дороге поедешь, и некуда тебе сворачивать, а там уж тебе ее повернут. Я забралась на воз, взяла в руки вожжи и, робко крикнув «но!», выехала из деревни. На дороге никого не было. Скоро я заметила, что моя лошадь стала делать какие-то странные движения: она взмахивала головой, вскидывала зад и будто пожимала плечами. Я подумала, что это у нее от переутомления и ослабила вожжи; пройдя еще несколько шагов, кобыла встряхнула головой, у нее упала дуга, потом вся упряжка и, перешагнув через все это, лошадь одна пошла вперед ... От удивления я забыла, что говорят лошадям, когда хотят их остановить. Я помню, как неестественно, как во сне, прозвучали мои слова: «Куда вы?» Вдруг на дороге появился старичок, который что-то громко кричал. Сначала мне показалось, что он говорит не на русском языке, потому что я не понимала у него ни одного слова, но, когда он подошел ближе, я поняла, что это была родная речь: он ругался последними словами. Меня он называл не эвакуированная, а «выковорянная». Ругал не зло, не сердясь, ругал и запрягал. Я сидела на возу и ласково улыбалась ему. А он, взглядывая на меня, говорил: «Улыбаешься?..» — и опять объяснял мне, что я из себя представляю. Я доехала к месту, когда уже смеркалось. Курсанты быстро разгрузили корзины. Я попросила их поставить лошадь «лицом к деревне». И вдруг полил дождь. Ребята посоветовали мне сесть на телегу с ногами и закрыли меня пустыми корзинами, накладывая их одна на другую. Корзины были плетеные, сквозь прутья я свободно могла видеть дорогу. Затем они стали замаскировывать корзины ветками. В конце концов получилась клумба. Потом подсунули мне под корзину вожжи, и стоявший рядом, невысокого роста курсант изо всех сил вытянул мою лошадь хлыстом. Ее, наверно, никогда не били, она подпрыгнула и понеслась, как сумасшедшая. Только тут я поняла, как близко мое село. Подпрыгивая на телеге под корзинами, я, еле удерживая вожжи, хохотала в голос, вспоминая Гоголя: «И какой же русский не любит быстрой езды!» Я галопом пронеслась по селу и пулей влетела в конюшню. С тех пор никто в колхозе не верил, что я не умею управлять лошадьми. Бывало, что ночью в окно раздавался стук, незнакомый голос кричал: — Лиза здесь живет? — Здесь, — отвечала мама испуганно, — а что надо? — Да-к Ольга Чекалина рожает, а до больницы далеко. Пусть Лиза придет поможет, она же москвичка. Я начинала одеваться; мама говорила: — Ты сошла с ума, ведь у тебя театральное образование. — И незаконченное, — отвечала я. И все-таки шла. Мне казалось, нельзя не идти, если тебя зовут и верят, что ты поможешь. Наверное, как все люди, уехавшие в эвакуацию наспех, я не взяла многих нужных вещей и взяла много ненужных. Среди них у меня была бутылка вазелинового масла. Тут я вспомнила об этой бутылке и положила ее в карман. Я шла к роженице очень медленно и мечтала, чтобы она родила без меня. Мне повезло: когда я вошла в избу, где-то в углу уже попискивал новорожденный, а с кровати на меня глядели утомленные и счастливые глаза матери. Вымыв руки, я спокойно и уверенно смазала малыша в надлежащих местах маслом, отлила масла в пузырек и сказала мамаше, что главное, чтоб ребенок был в чистоте. Такие случаи стали повторяться. Я шла и на роды, и на ожоги, и просто на ссоры. Наступила осень. Работа в колхозе прекратилась, и мне предложили должность почтальона. Я с радостью согласилась. Получив огромную брезентовую сумку для писем, я должна была ходить за восемь километров в село Реутинку за почтой, разносить ее по нашей деревне. Теперь я еще ближе узнала баранниковских женщин. Мне часто приходилось читать им письма с фронта, писать ответы. Я всегда вкладывала в конверт фронтовикам чистый лист бумаги. Очень удивляло баранниковских женщин, когда ответ приходил на этом листке. — Ой-ой, девка, да-к как ты вложишь лист, сразу они и отписывают ответ. Напротив нас жила высокая сероглазая женщина, лет пятидесяти, Наталья Чекунова. Наталья никогда не просила ни писать, ни читать ей писем, она была грамотная, выписывала газету и журнал «Здоровье». Старший сын ее был на фронте и очень часто писал ей письма, а младший Володя учился в Камышлове. Когда я приносила ей письма, Володя всегда спрашивал меня: «Замерзла?» — и предлагал погреться. За материнские глаза его звали в деревне «сероглазым». При мне Володю взяли в лагеря, а потом на фронт. Потом прекратились письма от старшего сына, и мне пришлось отнести ей похоронную. Весь день я заставляла себя пойти к ней и не могла. И только вечером, когда у Натальи зажегся свет, я пошла. Увидев меня на пороге, Наталья не встала навстречу, как обычно. Ее глаза глядели на меня вопросительно и со страхом. Я не могла сказать, что принесла письмо и, молча пройдя избу, положила конверт на стол. Уходя из избы, я услышала не то вздох, не то стон. На другой день, возвращаясь с почты, я встретила баранниковских доярок и рассказала им про похоронную. — Ну, да-к это для нее-то не новость, и Наталья небось не удивилась, она тоже знала. Гадалка есть на Урале, слепая Дарьюшка. Так она всем нам давно сказала, у кого живой будет, у кого калека, а кто в плен попадет. К этому времени Художественный театр уже эвакуировался в Свердловск. Я написала в театр письмо с просьбой прислать мне вызов и получила от заведующего труппой временный отказ. Он писал, чтобы я набралась терпения, раз у меня есть и кров и работа, пока он всех не устроит с жильем. И хотя вопрос упирался в один месяц, я очень расстроилась. Прошла неделя. Вечером я зашла в одну избу, где за деревянным, чисто вымытым столом сидела старушка с черными дырами вместо глаз. Я сразу поняла, что это и есть слепая гадалка Дарьюшка. Вокруг нее тихо сидели женщины. Дарьюшка гадала на бобах. Из какого-то мешочка она высыпала на стол черные сухие бобы, ощупывая, определяла их расположение и тихим, низким голосом рассказывала и прошлое, и настоящее, и будущее. Одна из женщин попросила погадать мне. Прежде чем раскинуть бобы, гадалка повернула ко мне свое лицо, как бы взглянув на меня. Мне сделалось не по себе. Затем ее старческие пальцы стали быстро бегать по столу, нащупывая бобы. — На днях тебе радостная дорога будет ... Бумага какая-то пришла желанная, хорошая ... Дорога на колесах, и паровоз уж свистит, иди складывайся. Слезы сами потекли у меня из глаз. Почувствовав их на своей руке, Дарьюшка улыбнулась. — Я же хорошее говорю, что же ты плачешь? А муж твой на фронте, — продолжала она, — жив-здоровехонек, и сколько-то лет война не протянется, ни одной-то на нем царапинки не будет и вернется он жив-здоровехонек, да не к тебе... Какая-то фершалка уведет его... Я рассмеялась. — Вот и гадай городским, — вздохнула Дарьюшка, собирая бобы. — Хорошее скажешь — плачет, а плохое — вон как рассмеялась. Вспомнишь еще меня, старую. На другой день было воскресенье. Я не ходила на почту. — Лиза, — окликнула меня со двора хозяйка, — чегой-то начальник почты спрашивает, где почтальонка живет, выйди, девка, покажись. Накинув платок, я вышла на крыльцо. — Такая вы аккуратная у меня работница, — сказал мне начальник, — а вчера проштрафились. — Как? — испугалась я. — Дак как? Почту на Баранникове я вам стопочкой приготовил, вы ее взяли, а лично-то вам телеграмму я к чернильнице приставил, чтобы вы ее первым делом увидели, а вы ее не заметили, а телеграмма срочная, пришлось старику идти к вам. Получай, почтальонка. И он протянул мне телеграмму — это был вызов из театра. Через два дня мы навсегда покинули село Баранниково, переехав в Свердловск. А месяц спустя, возвращаясь из театра с дневного спектакля, я услышала крик: — Почтальонка! Я не подумала, что это относится ко мне и продолжала идти. — Почтальонка! — опять услышала я и обернулась. На другом конце площади стояли баранниковские молочницы. Я перебежала к ним. — Ой-ой, девка, стоим мы все гуртом, смотрим: то ли наша почтальонка бежит, то ли которая незнакомка. Тебя ведь без сумки не узнать. Я пошла их проводить до трамвая, выслушивая баранниковские новости. — Лиза, а правду нам твоя хозяйка сказывала, что ты артисткой работаешь? — спросила самая молоденькая. — Да-к какая ты артистка-то, которые в длинных платьях поют или которые уж совсем голые по проводам ходят? Потом я помогла им уложить бидоны, и мы стали прощаться. — Ну, Лиза, — сказала, беря мое лицо в руки, тетка Варя, — видим мы, что тебе хорошо; девка, ты уж и не в валенках ходишь, а в которых-то башмачках, видать, ноги-то мерзнут! И шапчонка-то на тебе городская, не как почтальонкой в платке ходила, и глаза веселенькие ... Но знай, девка, гак ли, сяк ли сложится твоя Жизнь, а в селе Баранникове тебя всегда примут и почтальонскую сумку для тебя — с любого сдерем! Прошло несколько лет. Отгремела война. И МХАТ снова приехал на гастроли в Свердловск. Днем мы выступали на Уралмаше, а потом по цехам. По цехам нас водил пожилой инженер, которого в последнем цехе куда-то отозвали, и он передал свои полномочия конструктору. Невысокого роста, в сером костюме, красиво оттенявшем его начинающие седеть виски и серые, широко расставленные глаза. Мне показалось его лицо знакомым. И, уже не слушая объяснений, я мучительно вспоминала, откуда я могу его знать. Чтобы лучше разглядеть его, я старалась встать так, чтобы он не видел меня, и заметила, что его серые глаза ищут меня. Значит, и он меня знает ... Цех был последний. И, так ничего не вспомнив, я села в ожидавший нас автобус к открытому окну. На небольшой площади перед заводом, где стоит чугунный танк, поставленный в честь окончания войны, медленно прогуливается конструктор в сером костюме. Если его глаза поднимаются, то только на мое окно. — Помогите мне вспомнить, откуда я вас знаю, — сказала я, подойдя к конструктору. — Короткая же у вас память, — улыбнулся он. — И фронт не вспомнили, и Баранниково не вспомнили? А почтальонка Лиза? Я живу на Уралмаше, — говорит Володя. — У меня есть машина, давайте-ка, съездим к маме в Баранниково. Она там со старшим братом живет. — Со старшим? — удивилась я. — Со старшим, Лиза, — военкоматы ошибались — не то что гадалки. Он партизанил, потом в плену был, ранен сильно был. Но пора было уезжать. Актеры уже сидят в машине. Я сажусь у открытого окна, Володя не уходит. Актеры острят: — Объясните ей еще раз про плавку, ее всегда интересовала тяжелая индустрия. — Еще я вас что-то хочу спросить, — говорит Володя, когда водитель уже сел за руль, — да боюсь. — А что для меня что-нибудь обидное? — Нет, что вы! Вам гадалка все правильно нагадала? — Все ... — Все до капельки? — Все до капельки. А знаете, Володя, все-таки лучше, что гадалка ошиблась в случае с вашим братом, чем в моем. Ведь страшнее смерти ничего нет. |